Даша Булавина снимала квартиру на четвёртом этаже дома на Макдугал-стрит. Комната с двумя окнами, выходившими на кирпичную стену соседнего дома и кухня с чугунным умывальником, с газовой плитой на четыре конфорки, и чугунным радиатором, который грелся только когда хозяин, итальянец Джузеппе, топил котёл в подвале. Зимой в комнате было холодно. В такие дни Даша спала в свитере, поверх одеяла клала пальто, но жаловаться не приходило в голову — за семнадцать долларов в месяц найти что-то лучше в Гринвич-Виллидж было невозможно.
Был октябрь 1924 года. По утрам Даша просыпалась от звука мусорщиков, которые грохотали баками на улице. Вставала, умывалась холодной водой из раковины в углу — горячей не было, одевалась быстро, потому что в комнате было зябко. Завтрак — яичница с беконом, хлеб с маслом, чай.
Из окна было видно, как просыпается Виллидж. Женщины вывешивали бельё на верёвках между домами. Дети бежали в школу с жестяными ланчбоксами. Старик-итальянец выносил ящики с овощами к своей лавке на первом этаже. Пахло свежеиспечённым хлебом из пекарни на углу — миссис Ломбарди пекла с пяти утра, и к семи весь квартал знал об этом по запаху.
Даша выходила из дома, запирала дверь круглым ключом, спускалась по узкой лестнице мимо дверей соседей. На третьем этаже жила Роза Каплан, швея из Гомеля, которая работала в мастерской на Делэнси-стрит. Они иногда пили чай по вечерам, Роза разговаривала на дикой смеси русского и идиш, на английском она знала лишь несколько слов. На втором этаже жила семья Коэнов, у них было шестеро детей, и всегда стоял шум, крики, плач младенца. На первом — сам Джузеппе с женой, толстой женщиной, которая целыми днями готовила, и в подъезде пахло то томатным соусом, то чесноком, то жареной рыбой.
Даша шла к метро на Шестой авеню. Поезд приходил с грохотом, Даша протискивалась в вагон, набитый людьми — рабочие в комбинезонах и кепках, клерки в костюмах, женщины с сумками, все молчали, качались в такт движению поезда, смотрели в пустоту. Ехала до Колумбийского университета на 116-й улице, двадцать минут. Читала по дороге — то учебник по английской литературе, то «Тайм», который кто-то оставил на сиденье.
Университет был другим миром. Готические здания из серого камня, зелёные лужайки, студенты в твидовых пиджаках и галстуках, девушки в длинных юбках и шляпках. Даша, в скромном платье, которое купила в магазине готовой одежды на Хьюстон-стрит за четыре доллара, чувствовала себя нищенкой среди принцев. Но никто не обращал внимания. Это был Нью-Йорк. Здесь все были откуда-то, все были чужаками.
Она училась на курсе романской филологии и истории. Профессора были увлечённые, вдохновлённые люди — для них Россия была загадкой, романтикой, великой драмой. Они читали Толстого, Достоевского, Чехова в переводах, говорили о русской душе, о произошедшей семь лет назад революции, о новом мире. Даша сидела в аудитории и молчала. Слушала, как профессор Левин говорит о том, что большевики построят общество без классов. После лекций шла в библиотеку. Работала там с двух до семи, расставляла книги, выдавала читательские билеты, протирала пыль. Платили четырнадцать долларов в неделю.
Вечерами, если не было работы, Даша спускалась по узким улочкам Виллидж — мимо антикварных лавок, книжных магазинов с пыльными витринами, мастерских художников, из окон которых лился свет керосиновых ламп и пахло скипидаром и масляными красками. Виллидж жил своей особой жизнью, отличной от респектабельного Манхэттена с его небоскрёбами и деловой суетой. Здесь, на кривых улочках с булыжной мостовой, ещё сохранившихся с позапрошлого века, селились те, кто бежал от условностей — поэты, художники, социалисты, феминистки, анархисты, свободные духом люди, для которых бедность была не проклятием, а знаком принадлежности к особому миру.
Она ходила в кафе «Разгуляев» на Восьмой стрит — подвальное помещение с низкими потолками, где за столиками, покрытыми клетчатыми скатертями, сидели русские эмигранты всех мастей: бывшие офицеры, ставшие таксистами, княгини, работавшие швеями, студенты, художники, поэты. Стены были завешаны картинами — кто-то принёс портрет Толстого, кто-то Крымский пейзаж, акварели Петербурга, абстрактные композиции в духе Кандинского. В углу стоял расстроенный рояль, на котором по вечерам, бывший пианист Мариинского театра, доигрывал свою жизнь за чаевые.
На столиках оплывали свечи в бутылках из-под кьянти, воск стекал причудливыми наплывами, образуя скульптуры. Пахло турецким кофе, дешёвым табаком, потом — окна не открывали, берегли тепло. За стойкой хозяин, грузин Вано, наливал домашнее вино из бутылок без этикеток — во времена Prohibition это было рискованно, но в Виллидж полиция смотрела сквозь пальцы.
Там же, на Восьмой, было кафе «Provinctown» — там собирались американцы. Даша заходила туда реже — там была другая атмосфера, более агрессивная, более уверенная. Американская богема не несла на себе печати изгнания, у неё была дерзость победителей, которые бросили вызов Старому Свету и строили Новый. На стенах висели афиши пьес Юджина О’Нила, манифесты дадаистов, объявления о поэтических чтениях. Публика была молодой, шумной, одетой нарочито небрежно — девушки с короткими стрижками и в брюках, мужчины в свитерах и сандалиях даже зимой.
Иногда Даша ходила в книжный магазин «Готэм» на Западной Восьмой — там можно было часами стоять у полок, листать книги, которые не могла купить, читать урывками стихи Эзры Паунда, романы Джойса, запрещённого в приличных магазинах за непристойность. Хозяин, пожилой еврей в ермолке, не прогонял — он понимал, что студенты и художники деньгами не богаты, но это его публика, его клиенты.
По субботам на Вашингтон-сквер собирались художники — раскладывали мольберты, рисовали портреты за пятьдесят центов, продавали картины за пару долларов. Играли уличные музыканты — скрипачи, аккордеонисты, негры с банджо. Дети запускали воздушных змеев. Старики играли в шахматы. Молодые пары целовались на скамейках, не стесняясь прохожих — в Виллидж это было нормой, а не скандалом.
Даша любила эту атмосферу свободы, этот воздух, в котором можно было дышать полной грудью после удушья войны и революции. Здесь никто не спрашивал паспорт, не требовал объяснений, откуда ты и кто ты. Здесь можно было быть собой: бедной, странной, чужой — и никто не смотрел косо.
Там она встретила Чарлза Уитмена. Высокий блондин из Бостона, сын банковского служащего, Чарлз изучал русскую литературу и носил косоворотку, купленную на Второй авеню. Он говорил с восторгом о России, о революции, о новом человеке. Говорил быстро, красиво, размахивал руками, и его глаза горели. Даша слушала и думала, что он похож на актёра, который играет роль. Роль революционера. Роль энтузиаста. Он верил в то, что говорил, но эта вера была книжная, ненастоящая, как картинки в журнале.
— Даша, ты ведь оттуда! — говорил он, наклоняясь к ней через столик, где стояли две чашки кофе и пепельница, полная окурков. — Расскажи! Каково это было?
Она молчала. Что рассказать? О том, как мать умерла от тифа в холодной квартире, о хлебных очередях? О арестах заложников?
— Это было трудно, — говорила она наконец. — Холодно. Голодно.
— Конечно — кивал Чарльз. — Гражданская война. Интервенция. Но теперь строят! Джон Рид писал…
Джон Рид. Даша читала его книгу. «Десять дней, которые потрясли мир». Красивая книга. Романтическая. О героях, о массах, о великом свершении. Рид был в Петрограде в семнадцатом. Видел парады, митинги, толпы с красными флагами. Он был там две недели. Даша жила там пять лет. Они видели разное.
Но она не спорила. Кивала. Улыбалась. Пила остывший кофе. Чарлз был добрым. Платил за её кофе. Приглашал в кино в маленький кинотеатр на Четырнадцатой улице, где показывали «Броненосец Потёмкин». Публика аплодировала, когда матросы поднимали красный флаг. Даша сидела и смотрела на экран. После кино Чарльз приглашал её в бар. Подпольный бар — сухой закон действовал, но в Виллидж было полно мест, где можно было выпить. Стучались в железную дверь, открывали глазок, говорили пароль — в тот вечер паролем было «Ленин», что Чарлза бесконечно веселило. Внутри — тёмная комната, столы, стойка, бутылки. Джаз играл из электрического патефона. Пили джин, разбавленный тоником. Было тоскливо и противно.
— Даша — говорил Чарльз, немного пьяный — ты должна гордиться. Ты из великой страны. Из страны, которая первой в мире построила социализм. Которая показала путь человечеству.
— Я не горжусь — отвечала Даша. — Я просто рада, что жива.
— Рада, что жива? — не понимал он. — Но ты упускаешь главное! Революция — это не про личное. Это про общее. Про коллективное освобождение.
Даша допивала джин. Он был горький, обжигал горло.
— Чарльз — говорила она — Ты хороший человек. Но ты не понимаешь.
— Что не понимаю?
— Что я не хочу освобождаться. Я хочу просто жить. Спать спокойно. Есть каждый день. Не бояться. Вот и всё.
Он смотрел на неё с жалостью. Видел в ней жертву буржуазного воспитания, человека, который не понял величия момента. Она видела в нём ребёнка, который играет в опасную игру, не зная правил.
Зима пришла рано. В ноябре выпал снег. Даша купила на барахолке шерстяное пальто за шесть долларов, тёплое, но ношенное. Ходила в библиотеку, ходила на лекции, ходила в кафе. Жизнь стала рутиной. И в этой рутине было что-то успокаивающее. Предсказуемое. Безопасное.
В декабре в Нью-Йорк приехала делегация советских писателей. Устроили вечер в зале на Юнион-сквер. Чарлз позвал Дашу. Они пришли вместе. Зал был полон — сотни людей, большинство русские эмигранты, еще пришли американские левые. На сцене выступали поэты. Читали стихи о революции, о будущем, о новом мире. Публика аплодировала.
Выступал Владимир Маяковский. Громкий, яркий, в жёлтой блузе. Читал стихи-лозунги, стихи-призывы. Голос громовой. Жесты театральные. Зал восторгался.
Даша сидела и смотрела. Смотрела на Маяковского, на публику, на Чарлза, который аплодировал, стоя. И вдруг почувствовала усталость. Тяжёлую, безысходную усталость. От этих слов. От этой веры, которой она не разделяла, но которая окружала её, давила, требовала от неё восторженной реакции.
После вечера они шли по заснеженной Четырнадцатой улице. Чарлз был взволнован, говорил без умолку. Даша молчала.
— Ты не впечатлена? — спросил он наконец.
— Нет, — ответила она честно.
— Почему?
— Потому что я слышала эти слова раньше. В Петрограде. На митингах. На площадях. Тогда они тоже звучали красиво. А потом начались расстрелы.
Чарльз остановился.
— Даша, ты слишком зациклена на личном опыте. Нужно видеть шире. Видеть историческую перспективу.
— Может быть — согласилась она. — Но у меня нет исторической перспективы. У меня есть только то, что я видела.
Они дошли до её дома. Попрощались сухо. Даша поднялась к себе. Комната была холодная. Радиатор ещё не грели. Она легла на кровать, не раздеваясь, поверх одеяла положила пальто. Лежала и смотрела в потолок, где была трещина, похожая на реку на географической карте.
Думала о Петрограде. О матери. Об отце. О том, что осталось там, за океаном. Думала о том, что Чарлз и его друзья никогда не поймут. Потому что для них Россия — это идея. А для неё — это боль.
Но постепенно, незаметно, эта боль начала притупляться. Месяцы в Нью-Йорке сделали своё. Голод забывался. Холод забывался. Страх забывался. Оставались только слова. Слова Чарлза. Слова профессора Левина. Слова Маяковского. Может быть, они правы? Может быть, она не поняла? Может быть, нужно было остаться?
Однажды весной — март был тёплый, на деревьях распускались почки, Даша получила письмо. Конверт с советской маркой. Внутри — приглашение вернуться. Кто-то из делегации запомнил её, записал адрес. Писали, что нужны специалисты, что нужны люди с образованием, что она может работать, может быть полезной. Приглашали.
Даша сидела с письмом в руках. Смотрела на него долго. Потом встала, подошла к окну. На улице дети играли в мяч. Старик-итальянец раскладывал ящики с овощами. Миссис Ломбарди вывешивала бельё на верёвке между домами. Обычный день. Обычная жизнь.
Даша разорвала письмо. Бросила в мусорное ведро.
Но вечером достала обрывки. Собрала. Положила в ящик стола.
На всякий случай.
Даша
авторизуйтесь
2 комментариев
