Петербург устроен хитро: снаружи — гранит, колонны, перспектива, а внутри — сырость, туман и вечное ощущение, что тебя сейчас либо обольёт из лужи проезжющий мимо лихач на дутых шинах, либо втянут в какую-нибудь мировоззренческую историю с последствиями. Совсем в стиле Гоголевского “Невского проспекта”. Город, знаете ли, не для слабонервных: он даже закат делает так, будто это не закат, а демонстрация превосходства.
Студент Императорского университета Алексей Павлович Пирожков, обладал тем особым складом характера, который принято называть «застенчивостью», хотя точнее было бы сказать «патологической неспособностью к решительным действиям в присутствии особ женского пола».
При виде дамы Алексей терял дар речи, потел и начинал изъясняться конструкциями столь сложносочинёнными, что сам путался в придаточных предложениях и замолкал на полуслове, отчего производил впечатление либо тугодума, либо — что было обиднее — человека высокомерного.
На третьем курсе юридического факультета ему исполнилось двадцать два года, а он всё ещё не испытал “женской взаимности”.
То есть, конечно, он читал Тургенева и Гончарова, понимал, что влюбиться необходимо, что без этого русский интеллигент как бы и не вполне состоялся, — но все его усилия вызвать женскую взаимность, оставалось безответными, как почтовый ящик на даче в зимний сезон.
Двадцать третьего октября, тысяча девятьсот седьмого года, день был отвратительный — петербургский, то есть серый, мокрый и располагающий к философским размышлениям о бренности бытия. Пирожков шёл по Невскому, прижимая к груди «Критику чистого разума», которую еще предстояло прочитать. Денег у него оставалось ровно на извозчика до Васильевского, а идти пешком по такой погоде означало простудиться и умереть.
У кафе Вольфа и Беранже он остановился.
Не потому что хотел кофею — а потому что в окне кафе он увидел её.
Она сидела за столиком у самого стекла.
Тёмные волосы, выбивающиеся из-под шляпки. Профиль — такой профиль рисуют на камеях, но камеи не курят папиросы и не смотрят в окно с тем выражением, которое говорит: «Я знаю о жизни что-то, чего не знаете вы».
Перед ней стояла чашка — судя по цвету, горячий шоколад.
Дым от папиросы поднимался тонкой струйкой и таял в воздухе. Пирожков застыл.
Он простоял у окна семь минут. На восьмой минуте она повернула голову и посмотрела прямо на него.
Сквозь стекло.
Сквозь дождь.
Сквозь всё, что их разделяло.
Пирожков почувствовал, как кровь приливает к лицу. Надо было что-то сделать: улыбнуться, кивнуть, поклониться, — но он только стоял и смотрел
Она чуть приподняла бровь — жест, который мог означать что угодно.
Потом отвернулась.
И Пирожков понял: всё кончено.
Он не вошёл в кафе.
Вместо этого он побрёл по Невскому, не замечая ни дождя, ни луж, ни того, что «Критика чистого разума» безнадёжно промокла и страницы слиплись. Кант, впрочем, от этого не стал более понятен.
Дома — в съёмной комнате на Васильевском, где пахло керосином и щами от соседки-прачки — он сел за стол и начал писать.
Он не умел писать стихов.
Но это не помешало ему написать сорок три строфы, из которых рифмовались только семь, да и те случайно.
Стихотворение называлось «Она».
В нём были «омуты глаз» (хотя он не совсем представлял, что это такое), «дым папиросы, тающий в вечности» (папироса была дешёвая, он заметил марку — «Дукат», шесть копеек десяток), «шоколад, горький, как судьба» (он предполагал, что шоколад был горький; может быть, и сладкий; может быть, это вообще был кофей).
Закончив, он перечитал написанное и понял: это — ужасно.
На следующий день он пришёл к тому же кафе.
Её не было.
И на следующий — не было.
И через неделю.
Пирожков приходил каждый день, в три часа, вставал у того же окна, смотрел внутрь. Официанты уже знали его в лицо и, кажется, принимали за сумасшедшего или за агента охранки. Ни то, ни другое не было правдой, но разубеждать их Пирожков не собирался.
Он ждал.
Ждал, как ждут поезда на станции, где давно отменено движение.
Она появилась через месяц.
В тот же день, в тот же час, за тем же столиком.
Та же шляпка. Та же папироса. Та же чашка.
Пирожков стоял под дождём — а в Петербурге, как известно, дождь идёт почти всегда, и чувствовал, как сердце его совершает что-то невозможное, почти сподвижническое.
«Сейчас, — подумал он. — Сейчас или никогда».
Он сделал шаг к двери кафе.
И остановился.
Потому что увидел: к её столику подходил мужчина. Высокий, в хорошем пальто, с тростью. Из тех уверенных с себе мужчин, которые никогда не мокнут под дождём у чужих окон. Из тех, которые заходят, садятся и говорят, безо всякого страха быть неуслышанным.
Мужчина сел напротив неё.
Она улыбнулась.
Она улыбнулась ему.
Пирожков ушёл.
Медленно, не оглядываясь, как уходят с похорон.
«Критику чистого разума» он выбросил в Мойку. Кант, падая, раскрылся на странице сто сорок седьмой, той самой, где было предложение: «Всякое познание начинается с опыта…»
«Враньё, — подумал он. — Всякое познание начинается с того, что ты стоишь под дождём и смотришь на женщину, которая пьёт горячий шоколад и никогда, никогда не узнает, что ты существуешь».
Это была его первая любовь.
И, как все первые любви, она была нелепа, болезненна и совершенно необходима.
Прошло пятнадцать лет.
Алексей Павлович Пирожков стал присяжным поверенным, женился на дочери коллежского асессора — женщине хорошей, но совершенно не похожей на ту, из кафе, — завёл детей, располнел и научился, наконец, разговаривать с дамами, не краснея.
Революция отняла у него практику.
Нэп вернул практику, но отнял иллюзии.
В двадцать четвертом году он эмигрировал — сначала в Берлин, потом в Париж.
Однажды, уже стариком, он сидел в кафе на Монмартре и пил горячий шоколад — привычка, которую он завёл много лет назад и не мог объяснить.
За соседним столиком сидела молодая женщина. Тёмные волосы. Профиль как на камее. Папироса.
Она посмотрела на него и улыбнулась — просто так, по-парижски, ни к чему не обязывающе.
И Пирожков вдруг подумал: он так и не узнал, как её звали.
Ту, первую.
Может быть — Анна.
Может быть — Вера.
Может быть — Россия.
«Всякая любовь, — написал бы Пирожков, если бы у него ещё осталась привычка записывать свои мысли, — это стояние под дождём у чужого окна. Важно не то, войдёшь ты или нет. Важно, что ты стоял. Что ты мок. Что ты смотрел. Что сердце твоё пыталось сделать что-то невозможное.
Остальное — проза.”
Она
авторизуйтесь
1 Комментарий
